...могу и Альбуса, но с ним сложнее.
что играю: скандалы, интриги, расследования, политику, подковерные игры, стекло, драму, серую мораль, кровь, кишки, мясо, бунты, перевороты, суровую военную реальность, любые аушки всех сортов и мастей; любовные ветки рассмотрю (как гетные, так и не очень), но и от исключительно платонической мужской/женской дружбы не откажусь.
чего не играю: отношения ради отношений в абсолютном вакууме, омегаверс и иже с ним (ну, а вдруг? никогда не знаешь).
как пишу: достаточно быстро, от 5к слов и выше, но спокойно подстраиваюсь под динамику соигрока. упор делаю на сенсорику, чувств часто даю меньше. птицу-тройку не использую, но если она, как талисман, поможет мне найти форум... нет, извините, все еще нет. лапслок - принимается, богоугодные литературные заглавные буковы - тоже. третье лицо, настоящее/прошедшее время. могу в сюжеты, могу в парные отыгрыши, могу придумать, оформить, сообразить. я вообще сообразительный, хоть и говорю фразами из тиктока. еще крестиком вышивать умею и на машинке немного... заберите меня уже кто-нибудь, а?
в идеале хотелось бы найти именно гпшный форум, но если таковых не обнаружится, то с удовольствием пойду на кроссовер в каст.
совсем уж идеально будет, если форум не будет экстремально перегружен графикой. но это уже мои влажные мечты
Забавно, но иногда в своих мыслях, мечтах, фантазиях, называйте как хотите, Генри убегает в стерильную спальню лаборатории Хоукинса. Это место должно было стать его тюрьмой, но стало домом — тем самым, которого у него никогда не было.
Место пыток; место, где его разбирают на части. Единственное место, которое он мог по-настоящему назвать своим. Ибо дом — это не там, где тебя любят. Дом — это откуда ты родом. А он родился здесь, в боли и ярости.
Но вернемся к сути: когда становится совсем невмоготу, Генри сбегает.
Он слишком часто в своей жизни сбегает от чего-то, если подумать. Все эти игры в поддавки с собственной природой, шаги по клеткам шахматной доски — вперед-назад, влево-вправо. По правилам отступать могут лишь пешки, но правила меняются со скоростью, за которой Генри фатально не успевает.
На самом деле. Без шуток. Не успевает. Так и напишите на надгробном камне: здесь лежит мальчик, юноша и мужчина, который везде опоздал. Аминь.
Существует фундаментальный закон взаимодействия с реальностью: ты не можешь вступить с ней в контакт, не разменяв часть своей сущности. Каждое решение, каждое касание — акт раскрытия. Даже мысль, рожденная в безмолвии черепа, пульсирует в поле реальности едва уловимым ритмом, оставляя призрачный оттиск. Эти следы подобны пыльце, подхваченной ветром, но для умеющего читать узоры на воде, для того, кто может усилить шепот до крика, все они — открытая книга.
Ни один шаг не совершается в абсолютной тишине для того, у кого есть слух.
Пространство Изнанки дышит с ним в унисон.
Здесь время течет иначе. Минута растягивается в год, а год — сжимается в пылинку, проскальзывающую меж пальцев. Он давно перестает отсчитывать время привычным для людей способом. Счет теперь ведется на циклы: прилив боли, отлив ярости, тихий шепот связей, протянутых в мир живых словно паутина.
Старые часы с длиннохвостым подвесным маятником давно идут задом-наперед; они тоже сбегают.
Связь с Уиллом напоминает старую, плохо сросшуюся кость, которая ноет при перемене погоды. Генри (Векна? какая, к черту, разница?) всегда знает, где он. Нить натянутой связи светится в темноте его сознания тусклым, но никогда не гаснущим огнем, и ведет во тьме как маяк.
Он не приходит к нему. Зачем? Он и так повсюду: вокруг, вовне, внутри; в тревожащих полуночных кошмарах, в необъяснимых воспоминаниях, в давящем чувстве контроля, сводящего Уилла с ума. В мыслях, в чувствах, в навязанных желаниях. Генри питается страхом, — чужой растерянностью. Это помогает ему на мгновение вспомнить — почувствовать, — что даже в новой бесконечно одинокой форме существования осталось что-то личное.
Вспышка: глянцево-белый кафель, сигаретный окурок, залитое слезами лицо; мокрые волосы сбились в неряшливые кудряшки надо лбом, губы дрожат, изгибаясь в страдающей усмешке.
Вспышка: лезвие бритвы, холодное и острое, чертит линию по бледному, лишенному загара предплечью; рана столько тонка и глубока, что края ее забывают разойтись и изойтись кровью; ей приходится слегка помочь пальцами, до судороги закусив щеку.
Вспышка: письмо в четыре слова, написанное дрожащей рукой; единственное в конверте без подписи. Его бы стоило сжечь, но…
И над всем этим — тяжелое, удушающее чувство конца. Не гибели в борьбе, не сокровенной жертвы, возложенной на алтарь чьего-то спасения, новой жизни и нового же начала, чего-то блаженно-глупого, что копится в головах начитавшихся книжек мальчишек, а потом изливается вовне сплошным потоком фанаберической чуши, а тихого, позорного исчезновения.
Что-то внутри, глубоко под пластами тусклой ярости, дрожит в панике. Генри скручивает в нервах — всего и разом, — протестуя против потери и кражи.
Он не желает спасать Уилла. Он хочет его остановить.
В ванной комнате дома на окраине Хоукинса холодеют, сгущаясь, свинцовые тени. Конденсат на зеркале подхватывается тонким ледком, покрывая стекло причудливыми морозными узорами. Лампочка над раковиной вспыхивает разок особенно ярко и гаснет, погружая комнату в полусумрак, нарушаемый лишь тусклым светом, бьющим из-под двери.
Уилл, чувствующий тяжесть в руках и странную, звенящую пустоту в голове, возможно, поднял бы взгляд. Увидел бы, как тени в углу комнаты перестали быть просто тенями. Как они стягиваются, словно кто-то упрямо неутомимо вращает клубок, сгущаются, принимая иную форму — нечеткую, колеблющуюся, но узнаваемую.
От алого озерца к низкому потолку поднимаются кольца пара. Голова Уилла бессильно откинута на бортик, глаза прикрыты. Второй надрез получается лучше, чем первый — сделанный в спешке, пока не прошел запал. Ко второму усилию он уже понимает, смиряется с тем, что задумал, и лезвие тянется по коже легко, погружаясь в парную плоть на четверть дюйма, вспарывая синеватые нити вен.
«Идиот»
Голос дробится, звучит одновременно здесь и не_здесь хрипящим эхом старого радиоприемника — весь в помехах. В нем слышится злость, но совсем нет тревоги. Вдоль обшарпанных стен, стелясь и сплетаясь, прорастают чернильные побеги, вспучивая обои и сбивая с полки над раковиной стаканчик с зубными щетками, пасту и флакон с ополаскивателем. Они падают, разбиваются — разлетаются осколками по полу, голубоватая жидкость, отвратительно пахнущая химической хвоей, растекается, забиваясь в щели плитки.
Но звука нет, словно кто-то выкрутил тумблер в абсолютный минус. Вокруг стоит густая, давящая тишина.
Генри ступает ближе, и по полу тянутся гнилостные отпечатки его шагов, словно штрих-пунктир на карте. Он опускается на колени в лужу крови и проводит ладонью над свисающей с бортика рукой, но не касается; воздух дрожит там, где его пальцы рисуют невидимый след.
Лозы подхватывают бессознательное тело Уильяма, поднимая в воздух. Вода стекает с его одежды, волос, безвольно раскинутых рук на пол сплошным потоком, ее так много, что розоватая лужа в считанные мгновения расползается под ногами, затекает в дверную щель. Повинуясь воле хозяина, побеги сплетаются в плотный кокон, покачивая Уилла как младенца в колыбели.
Генри выпрямляется и подходит ближе, наконец касается его немого запястья. Крепко обхватывает пальцами и разворачивает развороченной мякотью вверх.
«Если ты так хотел, то мог просто позвать, незачем делать все самому»
Ладонь его искажается, обрастая грязным мясом, а острые когти впиваются в кожу. Тонкие побеги изнаночной скверны выстреливают из-под пальцев, иглами вбиваясь в рану. Уилл вздрагивает. Генри поднимает лицо, глаза его мерцают нечеловеческим светом иного мира, когда взгляды их, наконец, встречаются.
Нынче на Горхоне дышать выходит в полгорла, как в Степи, когда твирь в цвету. Только на просторе душно, сладко, привольно и голову кружит, а здесь вдоль улиц вьется, цепляясь крюком под ребра, аромат скорой беды, тянет, сматывая на кулак скользкие потроха. Артемий сам не замечает, как принимается вдыхать пореже, хватая воздух приоткрытым ртом словно в смердящей трупьём покойницкой.
Рано, но город не спит, ворочается под грузным покрывалом, пытаясь скорее сбросить оковы отступающей ночи. Артемий, отвыкший от тихой утренней возни — Столица оглушает в любое время суток, — настороженно замирает в нетопленной тени каждого домишки, прислушиваясь то к себе, то к дороге. Хватит, побегали, — думает устало.
Под глазами залегли глубокие тени; ранние заломы вокруг губ заострились как отпечатки смятой бумаги. Артемий оглядывается по сторонам, сворачивая в знакомый дворик. Ныряет в тень низкой арки, пригнув голову и ссутулив широкие плечи. В детстве они воровали у Каиных яблоки да лазали по заборам, пытаясь дотянуться до солнца. Тогда арка была Артемию не по зубам, не по затылку, а теперь, ишь ты, приходится пригибаться.
Вымахал, медвежья лапа.Окна затянуты светлыми занавесками, зашторены наглухо и неплотно прикрыты ставнями. Час ранний, сторона солнечная. Артемий замирает у порога, испытывая топкую неуверенность, скребущую за грудиной. Мотает головой как молодой бычок и делает решительный шаг.
Первым делом он заглядывает в кладовую, хватает из корзины на полке головку солоноватого сыра, разламывает в пальцах и съедает в три укуса. Он успел отвыкнуть от степняцкого пряного посола, щедро напитанного травами — ощущения такие, словно проглотил воспоминание, холодным сгустком осевшее на дне желудка. Мгновенно подкатывает тошнота и Артемий отшатывается от полок, вываливается в коридор и плотно притворяет за собой дверь.
Наверху кто-то не спит в ранний час. Слышны шаги, скрип пружин старого матраца. Бурах запрокидывает голову, будто обучен смотреть сквозь потолок, и буравит взглядом доски.
— Исидор, вы вернулись? — доносится до него сквозь толщу стен.
Артемий хмурится лишь сильнее, сводя на переносице светлые брови, засунув руки глубоко в карманы, как делал ребенком нашкодив. Причина по которой он остается на свободе, называется “презумпция невиновности”. Сабуров ни на миг не дает забыть о том, что он, а не кто. Да и шабнак бы с ним, с исправником этим, который только и горазд, что брови супить словно строгий учитель. А на деле, что? Пшик. Артемия вот арифметика в школе тяжело давалась, а Сабурову видимо логика: спросить не мог, где, мол, Исидор Бурах, помер ли или в степь пошел? Уж стал бы Стах врать.
Стал бы?Бурах взлетает по ступеням, перескакивая через три, словно специально игнорируя дом, который покинул десятилетие. Ни разу ведь не возвращался, да и писал редко, а письма всегда составлял сухо, так, словно рука бы отвалилась лишнюю строчку черкнуть.
На самом деле: боится Артемий. Боится найти что-то, чему не имеет понятия, что не может сличить с картинкой памяти. Боится, что вернулся туда, где не ждут.
Ни черта тут не изменилось, словом. Только гобелены на стенах подновили, а лестничные перила заново ошкурили и залакировали: от них все еще едва различимо веет керосинкой. Половицы знакомо скрипят, окна давно не мыты, пол бы заново подкрасить не мешало.
Рубина он находит там, где и рассчитывал. Отец писал, что взял его под крыло, когда Артемий уехал. Стах и без того у них почти что жил, когда — всегда! — домой идти не хотелось. Ели за одним столом, спали в одной кровати, книжки вместе читали, плечами бодаясь, коленями сталкиваясь; по городу носились, степь изучали. К Каиным, опять же… Совсем ведь не разлучались если подумать. Это потом уже года за два до отъезда разлиплись со страшными муками, с кровяными корнями наружу, когда Гришка окончательно между ними втиснулся, как ножом полоснул, а Стах, забросив забавы, ушел с головой в обучение. Тоже поди о Столице мечтал, но молчал. А Артемий бы с ним поменялся с превеликим удовольствием. Да только какой бы Исидор не был справедливый, но все ж своя плоть не чета чужой.
— Письмо твоё получил вот, — бурчит Артемий, привалившись плечом к дверному косяку, оббегая знакомую комнату краем глаза. Вот она-то изменилась больше прочих.
Стах оборачивается так резко, что свободная рубашка на нем надувается парусом. Бурах цедит улыбку, но замечает взгляд и серьезнеет. В руках у Рубина холщовая сумка наполовину забитая каким-то тряпьем. На постели, столе и тумбе в стопках замерли книги, — часа своего ждут. Эти берем, эти не берем, а вот эти и в руки брать жалко. Личного у Стаха всегда было так мало, будто боялся, что в потоп не унесет в карманах. Одна старая холщовая сумка одежды (они в ней яблоки и сухари с изюмом к кургану таскали, или в такой же, кто разберет теперь?..) и книги — все его богатство. Бурах обводит великолепие долгим взглядом и запоздало понимает.
— Отец тебя выгнать не мог. Сам решил?


